/* Google analytics */

Wednesday, June 15, 2016

Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий. Василий Голованов


Книги о путешествиях трудно писать. Можно писать по принципу «пишем, что наблюдали, а что не наблюдали, то не пишем» и получить бортовой журнал. Он тоже может быть интересен, как, например, интересны дневники путешествий Крузенштерна, но это не литература. Можно писать не столько о том, что видишь, сколько о своих переживаниях во время путешествия, как это сделали, например, Робин Дэвидсон и Шерил Стрэйд. Робин Дэвидсон в 1977 году совершила одиночное путешествие на верблюдах через австралийские пустыни и написала книгу Tracks (в русском переводе «Путешествия никогда не кончаются»). В 2013 году по этой книге сняли неплохой одноименный фильм. Шерил Стрэйд в 1994 году совершила поход по Pacific Crest Trail — очень известному пешему туристическому маршруту длиной больше 4000 километров. Стрэйд прошла меньше половины, но сочла, что на книжку хватит. И Стрэйд, и Дэвидсон больше рассказывают о своей жизни, о том, как им тяжело и как их никто не любит, чем о тех местах, где они были. А есть еще книги о путешествиях, где авторы перечисляют всех путешественников, побывавших где-либо. В таком-то году такой-то прошел таким-то маршрутом, а через три года такой-то дошел до такой-то высоты.

В хорошей книге о путешествиях должно быть все это, и география, и история мест, о которых идет речь, и события, произошедшие в пути, все это должно быть отражено в незаурядной личности автора, и плюс ко всему — книга должна быть хорошо написана. «Остров» — хорошая книга о путешествиях, и это не просто книга о путешествиях. Скорее, это о взаимоотношениях человека с местом.

Случайно ли, что первой самостоятельно прочитанной мною книгой был «Робинзон Крузо»? Что проку гадать, раз так было? Первая книга не забывается, и я полюбил ее и, значит, полюбил остров. Ибо, как бы ни рвался домой Робинзон, в жизни его не было ничего лучше тех двадцати восьми лет, что он провел на острове, куда случай забросил его и который он вынужден был полюбить.

Я очень полюбил эту книгу. Написана она берущими за душу словами, она будит фантазию и заставляет хотеть чего-то прекрасного. В фильме «180° South» путешественник Джефф Джонсон говорил: «Лучшие путешествия — те, которые дают ответы на вопросы, которые ты в начале и не собирался задавать». По-моему, Василий вполне мог бы сказать так о своей поездке. Но самый кайф в этой книге состоит в том, что и о ней можно сказать то же самое. Она отвечает на вопросы, которые я и не думал задавать, начиная ее читать.

Историю о том, как Василий Голованов открыл для себя, сначала только заочно, остров Колгуев, он рассказывает обстоятельно и в деталях. Начинаешь подозревать автора в излишнем романтизме и восторженности, тем более, что слог у Голованова по-старинному изысканный, почти гофмановский, и романтизм ему вовсе не чужд. Похоже, что начиналось все именно так, по-байроновски, с сомнений в себе, с горечи от повседневности, с тоски по необычному, причем все это обострялось нелепостью девяностых годов двадцатого века.

И вот свобода утрачена, талант разменян, а надежда живет в последнем отчаянном и ни на чем, в общем-то, не основанном допущении, что, может быть, еще удастся проскочить куда-то между двумя исполинскими, как скалы, массивами времени «теперь» и «никогда», зазор между которыми стремительно становится все уже и уже…

И вот, человек, который не выдержал и решился сунуться в эту щель с риском быть зажатым и раздавленным – становится Беглецом. Говорят, от себя не убежишь. Но что это значит? Поразмысли. Бегут-то от прошлого. И если там нет ничего такого уж, никаких отягчающих обстоятельств – то можно, пожалуй, и оторваться. Можно начать новую жизнь. Через семнадцать лет, если захочешь, я расскажу тебе, когда бежать просто необходимо: я кое-что смыслю в вопросе, я сам был в бегах шесть лет. Но оторваться от прошлого смог, только превратив своё бегство в экспедицию…

Прежде, чем это произошло, я пережил несколько поистине злосчастных лет. Может сложиться впечатление, что я рассказываю о придури взрослого человека, недоигравшего в детстве в Робинзона Крузо, но для меня речь шла о жизни и смерти. Я жил с неуклонно нарастающим ощущением катастрофы и отчаянным чувством, что потерял свою путеводную нить и совершенно не знаю, в каком направлении двигаться. Я перестал спать. А когда все же засыпал, приняв снотворное, видел сны, ужасом которых была моя полнейшая беспомощность. В этих снах я лишен был способности действовать, будучи пассивным вместилищем страха и беспокойства и созерцателем безобразных, развороченных бульдозерами ландшафтов индустриальных окраин некоего города, залитого неестественно ярким багровым светом. Не сомневаюсь, что это был ад, мой личный ад – с возникающей в дальней перспективе психиатрической клиникой, разместившейся в окутанной облаками пара башне ТЭЦ, с исполинским телевизором-крематорием, кварталом, заселенным беженцами, близкими к безумию и совершенно уже сумасшедшими политиками, вызывавшимися быть поводырями в этой пустыне.

Ему давно хотелось попасть на Север, и когда выпал шанс, он поехал на Соловки, потом оттуда на корабле в Архангельск. А по пути судно проходило мимо острова со странным названием Колгуев. И все, и пропал человек Василий Голованов, и захотелось ему странного. Только получилось не сразу. Потому что мы все знаем, как это бывает с мечтами. Вот бы мне когда-нибудь взять, да и махнуть… Потому как ничего же не держит, а то, что держит, оно какое-то несерьезное по сравнению с мечтой.

Я знаю, что к стулу еще не прирос,
И жизнью не загнан в занюханный угол,
И бросить дела для меня не вопрос,
Вот только немножко со временем туго.
Я буду сдувать с одуванчиков дым,
И ворот штормовки пропитывать потом,
И собственным телом, до боли родным,
Кормить комаров по таежным болотам,
Ходить за грибами с разинутым ртом,
Ходить на медведя с двумями стволами,
И все это будет, но только потом,
Когда я чуть-чуть расквитаюсь с делами.

А оно все не складывается, это потом все никак не приходит. А потом вдруг бац!

Кончилось тем, что одна замечательная журналистка, с которой я вместе работал в «Литературке», выслушав одну из подобных жалоб, беспощадно усмехнувшись, сказала:

– Ты так долго болтаешь о своем острове, что, пожалуй никогда на него не попадешь…

В этот момент я прозрел. Было начало августа 1992 года.

На такие слова нужно отвечать поступками. Выяснилось, что бросить дела не так уж сложно. Потом была дорога в Архангельск, потом вниз по Печоре до Нарьян-Мара, потом вертолетом на Колгуев. И вдруг, неожиданно даже для себя, он оказался в мечте:

Почему-то все эти первые мгновения он запомнил с абсолютной точностью. Мысли и слова отпечатались в мозгу, как на бумаге, а увиденное осталось как серия кадров, в некоторых из которых, словно в обрывках кинопленки, присутствовало движение и звук, но в основном неподвижных и немых, как фотография. Всего таких обрывков было шесть и сделаны они были примерно в первые 180 секунд по прибытии в поселок, который так и остался для него последовательным развертыванием одной и той же серии картинок.

1) Налево по ходу движения: это, значит, труба с писалкой, хлюпающая помпа, болотце на дне оврага, в нем – утопленный остов вездехода и несколько ржавых бочек; с той стороны два барака; собака, привязанная, лает; пьяные, четверо, качаются, черные…

2) Направо по ходу движения: вездеход… Не остов вездехода, а целый, вроде бы, вездеход, вглядываясь в который он поймал себя на твердой уверенности в его полной, мертвой неподвижности. Разбитая фара и окно кабины, ржавчина, прижившаяся на бортах с какой-то хозяйской наглостью, и… Да, за ним не было следа. Он еще не врос в землю, но уже как бы прирос к ней, трава пробивалась под гусеницами и между гусеничных траков. За вездеходом, среди желтой болотной травы стоял аккуратный домик, окруженный мачтами, укрепленными системой растяжек. За домиком – громадное, в два или три этажа деревянное здание, очевидно, контора.

3) Прямо по ходу: приятный вид. Перекинутый через овраг мост, какие-то люди на мосту, на той стороне, на зеленом пригорке – крепкий серый архангельского типа деревянный дом, за ним красная тряпка полощется на ветру. Белье: красное и белое, на синем фоне с пробегающими по нему ослепительными искрами. Море.

После третьего взгляда он спросил у кого-то из идущих с ним рядом людей, где гостиница.

– А во-он, – охотно показал человек на ближайший одноэтажный дом, крашеный ржавым корабельным суриком.

Надо же, как близко, – подумал он.

4) Гостиница (прямо по ходу и справа): против того серого дома, через овраг. Тоже на пригорке, над морем, на самом лучшем месте. Шагов двадцать до обрывистого берега. Ну, тридцать. Вечерами он будет выходить и смотреть…

В этот момент откуда-то долетел крик. Дикий крик дикого существа, заметившего добычу.

– Эй!

«Не мне», – сжавшись, простонал внутри один голос.

«Тебе, тебе», – бесстрастно оборвал его другой.

Он не сбавил шагу и не обернулся, даже когда раздался второй окрик. Голова работала четко: «Конечно же, это те, четверо, с той стороны оврага. Сильно пьяные. Мужики. Не молодые. Не побегут».

В этот момент он услышал тяжелый топот ног бегущего к нему по настилу моста человека и обернувшись увидел:

5) С той стороны бежал человек в расхристанной телогрейке, черной вязаной шапке из-под которой на мокрый смуглый лоб падали и налипали длинные волосы.

– Стой, стой, – захрипел он, надвигаясь все ближе, пока не приблизил свое, разверстое, словно рана, лицо почти вплотную к лицу Беглеца, – у тебя, конечно, есть выпить?

Лицо. Если бы неделю назад на него набежал человек с таким лицом, выражающим в самой предельной степени вопрошание и требование, алкание и страдание, неясную угрозу и смирение, и при этом осиянное изнутри каким-то неистовым огнем, он бы, наверно, напугался до смерти, ибо там, в его мире, такое лицо могло принадлежать только сумасшедшему. При этом лицо было так же изношено, морщинисто, темно и ассиметрично, как и все прочие лица, о которых он совсем недавно готов был сказать, что никогда прежде не видывал таковых. Видимо, он удалился от дому слишком далеко, поскольку таких лиц становилось все больше и больше. Среди этих лиц его собственное лицо, сохранившее, несмотря на некоторые неудобства дороги, всю свою столичную гладкость и выражение легкого надменства, было нескромностью, почти вызовом. Естественно, они сразу вычислили его. Похоже, с этим придется смириться. Но надо сказать ему, что водки нет – так говорил Корепанов.

– Нет, – произнес Беглец твердо. – Выпивки у меня нет.

– Есть, – убежденно повторил пьяный.

– Нет, брат, водки у меня нет, – упрямо повторил Беглец, глядя прямо в это лицо, качающееся перед ним во всей уродливости своего пьяного вдохновения. – У меня есть табак. Хочешь закурить?

Пьяный промолчал: по-видимому, он не задумывался над этим вопросом.

– Я не вру тебе, не обижайся. Зачем мне тебе врать? – подсказал Беглец.

– И правда: зачем? – согласился пьяный, расхохотался и, взяв сигарету, покачиваясь, побрел обратно.

Тогда он тоже развернулся на 180° и увидел:

6) Поселок. Разбитый, хлябающий под ногами идущих настил улицы по-над морем, пьяные столбы, ни один из которых не стоял вертикально, но в той или иной мере желал уподобляться пизанской башне, в зависимости от наклона то натягивая, то заставляя провисать старые провода. Море было слева, внизу. Там на серой глине отлива лежало две или три моторные лодки, валялись ржавые бочки, радиаторы батарей… Справа от настила были дома, несколько рядов бараков, промежутки между которыми были застроены сарайчиками, собранными из всякого подручного материала; на крышах сарайчиков сушились желтые кости. Издалека все это казалось бесформенным табором труб, антенн, перегородок, бельевых веревок, собачьих конур, дровников и еще более крошечных сараюшечек, может быть, погребов, меж которыми эхом перекатывались взвинченные женские голоса и собачий лай, будто там, внутри поселка, творилось что-то неладное. В просветах за домами была видна плоская, как стол, бурая болотистая равнина: до самого горизонта, на сколько хватало глаз. Порывы ветра то пропускали, то скомкивали и уносили прочь далекий низкий звук дизеля.

Первые впечатления от депрессивной «столицы» острова, поселка Бугрино были не радужными.

От поселка определенно попахивало смертью. И когда он, поравнявшись с чаячьей отмелью и, действительно, перейдя вброд ручеек, поднялся на берег, где заметил какое-то строение вроде коровника, первое, что он увидел, был фантастический механизм, похожий на сваренную из железа голубятню, который стоял (или валялся) там, на берегу, возможно, только для того, чтобы именно ему, именно в этот день огласить приговор, начертанный на железном боку белой краской: «Бугрино – убойный пункт».

Но тут ему повезло, он сумел пристроиться к бригаде, выезжавшей из Бугрино в тундру, к оленеводам. Пришлось, правда, придумать себе легенду. Голованов читал «Остров Колгуев», одну из немногих изданных в СССР книг об этом острове, написанную киевскими художниками Адой Рыбачук и Владимиром Мельниченко. Они побывали на острове в 1959-60 годах. С тех пор многое изменилось. Василий решил, что сможет вполне убедительно изобразить фотографа, снимающего места, в которых побывали Ада и Владимир, и в тундру он поехал именно по их следам.

С восторгом прочитывает он страницу за страницей, слегка завидуя двум счастливцам, олени которых, по брюхо проваливаясь в ледяную трясину, все же вытягивают их накренившуюся упряжку с одеждой, этюдниками и красками на простор цветущей тундры, к древним холмам и становищам, где живут люди с именами прекрасными, как слова позабытого древнего языка: Уэско, Таули, Иона, Иде…

Здесь открывается им мир Стрелка. Здесь, в зеленой чаше, на дне которой покоится золотая льдинка озера, по-прежнему бродят стада, горят в сумерках костры и старики рассказывают детям про женщину, которую давным-давно прибило к острову на льдине, Хаду Ваэрми; про то, как она жила, догоняя оленей и убивая их, до тех пор, пока кто-то не взял ее себе в жены и она не осталась на острове навсегда. Здесь маленький Иона поет дедовы песни, сидя на зеленом холме, здесь полновластно еще время кочевья; быт, при котором ни одна палочка длиной в карандаш не должна сгореть зря; жизнь, в которой каждый шаг, каждый жест отполирован временем до совершенства, до символической фигуры…

На этом первая поездка на Колгуев закончилась. Но мечты так не заканчиваются. Человек, приехавший на Север, так просто оттуда не уезжает. Остров крепко засел в голове. Василий много читал о нем, нашел даже старую-престарую книжку шотландского путешественника Тревора-Бетти, который побывал на Колгуеве и в 1893 году издал отчет о поездке. Тогда у него и родился план экспедиции, посвященной Тревору-Бетти. Экспедиция должна была пересечь остров пешком. Нашелся и попутчик, Петр, шестнадцатилетний сын старого товарища, географа. Мне кажется, что без него книга была бы совершенно другой. Голованов очень по-хорошему и много о нем пишет. Петр почти стал моим старым знакомым, я его очень отчетливо себе представляю. Бывают шестнадцатилетние люди, я таких знал, которые так старательно живут, что могут послужить примером любому взрослому. В них нет сомнений, что правильно, а что нет. Делай, что должен, и пусть свершится, чему суждено. Что-то вроде Дика Сэнда, пятнадцатилетнего капитана. Я, кстати, нашел несколько слов о Петре в интернете. Оказалось, что он пошел по стопам отца, стал ученым:

Занимается изучением структуры и динамики ареалов гусеобразных птиц. Изучает ареал в целом (места гнездования, пролетные пути и зимовки). Занимается оценкой ресурсов водоплавающих птиц и их использованием. Проводит мониторинг миграции гусей на Европейской части России.

Участвует в мониторинге традиционного природопользования малочисленных народов Севера.

2008-2010 гг. - Руководитель российско-голландского проекта по изучению основных мест концентрации гусей в Верхневолжье. 2007-2009 – участник российско-голландского проекта по изучению чёрной казарки на п-ове Таймыре, участник российско-норвежского проекта PPS-Arctic. 2012-2015 участник российско-немецкого проекта ICARUS.

C 2006 г. – Начальник Северного экспедиционного отряда.

Участие в арктических экспедиционных исследованиях: Белое море (1999), Большеземельская тундра (2005,2012, 2015), Малоземельская тундра (2007), о. Колгуев (2006-2015), о. Вайгач (2000, 2010, 2013), п-ов Гыданский (2002,2003), западный Таймыр (2008), Новосибирские о-ва(2012). Кроме этого работа на европейских зимовках птиц, Северный Кавказ, Западная и Восточная Сибирь, Азербайджан, Бангладеш.

Пожалуй, я ему очень завидую. Даже не совсем белой завистью. Сейчас мне очень хочется, чтобы я когда-то смог прожить так, как он. Можно оправдываться, что, мол, в мои времена все было тяжелее, надо было работать, да и заниматься любимой наукой куда легче в столице, чем на периферии, но это отмазки. Просто я был глупее в его годы, поэтому теперь завидую. Впрочем, что уж там. Сдается мне, что Василий рядом с ним чувствовал себя примерно так же, как я — радуясь за него и немного стесняясь себя. Словом, в 1994 году они поехали на Колгуев. Встретились с проводником, с которым Василий был знаком еще по первой поездке, и сначала на лодке, потом пешком, отправились в путь вдоль юго-западного и западного берега острова.

Шли часов шесть, потом сделали привал, потом еще три часа шли.

О первом дне похода в моем дневнике записано всего 18 строк, половинка тетрадной страницы. Не потому, что этот день был беден на впечатления: наоборот, это был один из самых удивительных, самых значительных дней моей жизни. Просто я очень устал и не знал, про что записывать и как, не знал языка. Дневник подтверждает это своим красноречивым косноязычием. «Кладбище староверов; берег золотого корня; дно первобытных морей; берег бревен; берег камней, нарубленных, как сыр (раскол вертикально); берег сиреневых цветочков. Ветер. Два лебедя. Последний рывок Петьки. Чистый мир. Потеря чувства реальности. Ощущение, что всё, случившееся сегодня со мной, не могло произойти ни при каких обстоятельствах. И все-таки произошло…» Это же сплошь назывные предложения, едва ли даже выражающие законченную мысль, а просто с большей или меньшей степенью расплывчатости указывающие на то, что открывалось глазам – «это», «это». Простейшие фигуры языка пространства…

Я знал, что для описания похода мне потребуется другой язык, нежели те (внутри языка существующие) языки, которые были более-менее известны мне. Я понимал, что язык, в котором обращаются слова «конверсия» и «конвергенция» вряд ли пригодится мне для описания берега сиреневых цветочков, но, по совести говоря, не ожидал такой сильной ломки, такой детской беспомощности.

«Берег сиреневых цветочков»! Это же вообще младенческий лепет какой-то: здесь все неточно, все приблизительно. Собственно, даже цветочки эти не названы и я сейчас, хоть убей, не могу определить, что это были за цветы: знаю только, что не незабудки, не колокольчики, не горечавка, а какие-то другие цветы, которые могут быть названы «сиреневыми». Но какие – не знаю.

Это простительно. Берег сиреневых цветочков – это было то место, где у меня впервые, может быть, открылись глаза. Потому что тяжелый рюкзак – он ослепляет. Идёшь – ничего не воспринимаешь. Только шаги. И дыхание. Но тут на пути нашем попался ручеёк. Попробовали перейти вброд – не удалось. Пошли вверх по течению, где, по идее, должно быть и мельче, и уже – а там наоборот, ручей запрудился и меж тундровых отрогов образовалось такое длинное озерцо. И пока мы возле него топтались, я скинул рюкзак – и увидел…

Дивное место. Зеленая долинка и этот разлившийся ручей: до невозможности чистая холодная вода, а в ней небо – настоящее, глубокое небо, проглянувшее из-за косматой шкуры туч, и цветочки эти в зеленом бархате мха… Их там необыкновенно много было и от этого берег выглядел… Ну, он волшебным выглядел, или мне так представилось, потому что раскрылись глаза… Но кроме того, мы долго уже шли и это тоже не могло не сказаться, потому что мы втянулись уже в «чистый мир» – то есть в пространство, где никакого человеческого присутствия не ощущалось, ни малейшего. Это когда берегом шли, мусор выдавал, что вокруг нас, хоть и далеко – мир, полный людей. А когда пошли тундрой, ощущение было обратное: никого. Только земля вокруг, свежая, как на седьмой день божественного творения, когда Господь устроил всё «хорошо» и прилег отдохнуть от трудов праведных. И эта свежая красота и простор неожиданной силой входят в тебя.

Но тогда я не мог этого выразить. И все воспринималось не так, как в бесчисленные «другие разы», другие дни похода – когда я постепенно научился видеть и даже подыскивать слова для выражения этого. А то был первый день, самый первый день в пучине пространства, и он был оглушающ. Мыслей не было. Чувств тоже почти никаких не было. И всё, что я запомнил и успел перечислить в дневнике – оно не важно даже, это просто вешки, расставленные памятью в бреду этого дня, чтобы потом можно было хоть за что-нибудь ухватиться и вспомнить…

«Берег золотого корня», скажем – это сразу за маяком. Широкая песчаная лайда (плоское место), заросшая красноватым мхом, гусиной травой и – в невообразимых количествах – растениями золотого корня. Чудесный, нежно-желтый цвет у молодых соцветий, готовых распуститься. Алик срезал несколько зеленых вершинок с мясистыми листьями – они хорошо утоляют жажду. И корешков несколько выкопал. Он всегда с собой корень носил и жевал, когда начинал уставать. И никогда не ошибался, выкапывая: всегда ему попадались здоровые, молодые, сочные, терпкие на вкус корешки, а чтобы старый сухой или гнилой попался, я не видел.

Что до «берега камней, нарубленных, как сыр», то тут просто всё, до последнего слова, неточно сказано. Уже вечер был, мы шли берегом моря, вернее, берегом Промойной губы, когда стали попадаться на песке эти камни. Бурые, словно опалённые, словно прилетевшие сюда из какого-то пекла. Они нисколько не походили на сыр и никто их не рубил, естественно, просто они все до единого растрескались, словно этот опаливший их жар сделал их хрупкими и ледяные клинья ночи раскололи их. Но не по горизонтали, как обычно слоится камень, а по вертикали, сверху вниз, будто их разбило о землю. Может быть, «берег разбитых о землю камней» точнее звучало бы, но мне почему-то тогда в голову пришел только сыр, вернее, как его режут, и я подумал, что если хоть это запомню – то и ладно.

Цитировать книгу я могу целыми страницами, но боюсь, что это никому не пойдет на пользу. Кому-то это не понравится, а те, кому нравится, пусть лучше прочитают все целиком.

В книге очень много северной природы. Еще Голованов много пишет о ненцах, жителях острова.

Полторы тысячи лет прошло с тех пор, как гунны, пронесясь меж отрогов Саян, стронули ненцев с их пастбищ в верховьях Оби и Иртыша и загнали в леса, откуда начался их долгий путь на Север. Земля была шаткой до тех пор, пока Нум не придал ей устойчивость, водрузив на неё большой камень Урала. Так же и положение ненцев было шатким до тех пор, пока по хребтине Урала они вновь не вышли из дебрей на вольный простор, отдаленно напоминающий степи. Это была тундра. В ней всего было вволю: зверья, птицы, рыбы, а главное – несметные стада оленей, рядом с которыми у них ни в чем никогда не могло быть недостатка. Так они стали кочевать вслед за стадами – от кромки моря летом до кромки тайги зимой. Так родился тот язык, которым народ овладел в совершенстве – язык кочевья. Олень стал источником пищи, универсальным транспортом, одеждой, домом. Каждая косточка оленьего скелета была вмонтирована в культуру так же надежно, как в костяк самого оленя. Не было куска мяса, который не обладал бы своими достоинствами, не было куска шкуры, который не шел бы в дело – на нюки (покрытия чумов), на тобоки (высокие меховые сапоги, подвязывающиеся к поясному ремню), на зимнюю оболочку человека – малицу – в которой сам он, как олень, может спать на голом снегу… Так рождались слова языка... Так родились обычаи, в том числе и обычай на свадьбе подавать жениху и невесте вареные язык и сердце оленя, чтобы отныне у них был один язык и одно сердце. Так в беспрестанном движении и кружении вокруг стад люди обрели поразительную для других народов подвижность, ловкость и неутомимость. Так в их организме выстроился специфический ферментный код, необходимый для усвоения большого количества белковой пищи. Так, в пути, был досконально изучен космос тундры и каждое урочище, каждый холм, каждое озерцо и даже просто большой камень получили своё название, а со временем и историю. Так были найдены боги и духи и подслушаны их позывные, так были наречены священными отдельные горы и острова, выбраны жертвенные животные – белый олень и белый медведь. И, наконец, были сложены сказки и песни, потянулись по спирали времени былины, которых немало накопилось за тот десяток веков, пока коловорот времен года вращал в тундре стада и людей. Так время обрело свою форму, а всякое дело, всякая песня и танец – ритм...

Там, где ненцы перестали кочевать и осели, выросли безотрадные поселки вроде Бугрино. И все те достоинства, которыми наделила народ природа, вдруг обернулись для него засадой: подвижность и неутомимость оказались помехой в выполнении монотонного конторского или фабричного труда, которого требовало новое время, а набор ферментов, расщепляющих белок, оказался бессильным перед алкоголем.

Они позабыли язык силы, язык пространства. В их языке появилось чужое слово: «вымирание». И пространство закрылось для них.

Мне северные и таежные коренные народы очень дороги, я много о них читал и все время переживаю, встречаясь с трагедиями, о которых Голованов пишет лаконично, но как-то так, что короткая история переворачивает душу.

У старика был сын. Хороший сын. Однажды у него случился острый приступ аппендицита. Фельдшер в поселке не решился резать, вызвали санрейс. Все получилось как нельзя лучше: борт прилетел, парня вовремя доставили в больницу в Нарьян-Мар. И тут, в больнице – с досады, что ли, на то, что в субботу работать приходится – дежурный врач сказал:

– С вами, с ненцами, всегда так: сначала напьетесь, как свиньи, а потом возись с вами, как с людьми…

А парень не пьяный был. Он вообще непьющий был. Как отец, как брат его. Просто у него приступ аппендицита случился, и его сюда привезли. Он не знал, как ответить на такую обиду, а стерпеть не мог и выбросился из окна.

Или другой случай из местной жизни:

Прислушавшись к разговору, я с удивлением понял, что обсуждают они обстоятельства и возможные подробности гибели сына этого мужика, парня двадцати с чем-то лет, который летом минувшего года на моторке проскочил Кошки и вылетел в открытое море. Был туман. Он стал носиться, видно, большими кругами, пока не выжег весь бензин, но так и не нашел берега. Его понесло в сторону Чёшской губы, к Канину. В августе на лодку натолкнулось какое-то судно. Он был мертв. Примерно уже неделю. Двадцать дней он продержался в море живой. Что пил, непонятно. Кроссовки, кожаные, съел. Умер от переохлаждения…

Или вот, жизнь человека, сына шамана, не успевшего научиться шаманскому искусству у отца, убитого, когда сыну было девять лет. Ему очень хотелось стать таким же, как отец, но как?

Рассказывают, что когда он напивался, в нем вдруг поднимался огонь неистовства – и тогда он грозил недругам своим, что нашлет на них злых духов Парны, и пытался, подражая танцу отца, неистово размахивая руками, управлять вселенной по своей маленькой справедливости.

О, спиритус вини ректификатус! Кто вдумчиво, без чванства вдыхал твой свирепый запах, тот знает свойство твоей силы – стряхнуть с человека жалкие роли его и нелепые обязательства – и явить в наготе души под непостижимую высоту неба. Кто-то является в лютой ярости, кто, как зародыш ребенка, клубочком сворачивается в забвение, но он, напротив – в эти мгновения лишь припоминал, кто он на самом деле: шаман, сын шамана, чуткое ухо и глаз совы. Пьяный, он пытался украсть у соседки бубен, который та прятала в кладовке. Этот бубен сохранился у неё от мужа-шамана, погибшего на материке еще до того, как она поселилась на острове. Однажды он совершил кощунство и, не получив вожделенного бубна, вспорол его ножом, пытаясь уничтожить то, что так манило его – но чем он и не в праве, и не в силах был владеть. Возможно, сквозь эту рваную прорезь он в последней отчаянной попытке хотел втиснуться в реальность неведомого, которую столь явственно ощущал, но к которой не знал и не умел найти дороги.

Соседка простила его. И когда рак стал пожирать её, она позвала его и попросила, чтоб он исполнил свой танец – единственный в его жизни танец шамана.

В головановском отношении к северным народам есть, как мне показалось, некоторая излишняя поэтизация, свойственная традиционалистам-почвенникам — вот, мол, были золотые времена. При всей моей неприязни к традиционализму не могу не признаться, что эта поэтизация мне очень нравится. Во всяком случае, мне симпатичны люди, к ней склонные. Но зато неприятно столичное самодовольство, такое неожиданное у Голованова и потому еще сильнее режущее глаз:

Как трудно, должно быть, понять постороннему человеку, почему, встретившись в тайге или в тундре, москвичи и питерцы обнимаются, как родственники, нашедшие наконец, повод к примирению: они могут, наконец, говорить. Говорить на языке общей культуры и общей вины, в результате которой ни сложившаяся за эти три века культура вообще, ни литература, ни философия в частности, да и вообще ничто, даже жизнь святых подвижников, даже идеализм первопроходцев и первопокорителей Востока и Севера не оказался столь же вдохновляющим для «народа», как бесчинства пьяной матросни в революционные годы и воцарившаяся в то время в душах атмосфера погрома.

Вот о чем, например, можно было бы поговорить, или даже помолчать москвичу и петербуржцу, поскольку они есть соучастники русской истории, а не страдательные заложники ее, как обитатели прочих пространств, и уж, во всяком случае, сего дальнего берега, где что и припомнить? Разве только налет ямальских ненцев под предводительством Ваули на Обдорск в котором тогда, в начале XIX века, только и было, что два десятка домов да острог; протопопа Аввакума да миссионерские поиски никогда не существовавшего народа ням-самар-ях, предположительно прозябающего в верховьях реки Таз, никогда не знавшей истории более длительной и достоверной, чем история городка Мангазеи, оказавшейся не продолжительнее одной краткой человеческой жизни…

Как великие навигаторы, рассуждающие о парусной оснастке своих кораблей, могут они обсудить достоинства древнеегипетских коллекций Эрмитажа или Музея изобразительных искусств, поговорить о музыке, о симфоничности Петербурга, о литургичности Москвы, об особенностях московского и петербургского гения, или о роскоши двух елисеевских магазинов на Невском и на Тверской, или об эротике городских кариатид – их все равно никто не поймет, поскольку разговоры о такелаже большого корабля недоступны лодочнику или паромщику.

Чтобы поездка Василия и Петра на Колгуев стала не просто развлечением, они провели социологическое исследование. Результаты его скромно приложены в конце книги. В них максимально объективно изложены условия, в которых живет горстка людей на Колгуеве. Хотел закончить цитатой из этого исследования, но я и так уже слишком много позаимствовал из книги. Лучше читайте все подряд.

No comments:

Post a Comment