/* Google analytics */

Wednesday, July 14, 2010

Повесть о жизни. Паустовский, Константин Георгиевич

Несколько лет назад был у меня недолгий период увлечения Паустовским, я тогда прочитал все (обе) его книги, которые нашлись дома: сборник рассказов, «Кара-Бугаз», «Колхиду» и «Мещерскую сторону». Удивительно, что я не добрался тогда до «Повести о жизни». Подумать только, что я мог бы упустить ее и никогда не прочитать, если бы не подсказка Димми Тимченко...

Собственно, это не одна книга, а шесть, объединенных в одну вроде бы автобиографию. Каждая из них совершенно непохожа на все остальные. Они не просто описывают разные периоды жизни автора и страны, они вызывают совершенно разные переживания, которые друг друга прекрасно дополняют. В конце книги вдруг понимаешь, что дочитываешь повесть о жизни. Повесть, исчерпывающе рассказыващую об жизни, не одной, а о жизни вообще. Первая книга, «Далекие годы», о детстве: это солнце и счастье, лес, лето и стрекозы. Вторая, «Беспокойная юность», о войне: нескончаемые тяжесть, грязь и смерть. Еще любовь, но она-то, к сожалению, конечна. Причем внезапно. Третья, «Начало неведомого века», о гражданской войне: несправедливость, нелепость, невообразимая неуместность убийства. Четвертая, «Время больших ожиданий», о первых годах советской власти: что-то в ней есть от Ильфа и Петрова. В частности, сам Ильф. Но и, конечно, юмор, вызванный тогдашней неустроенностью и неорганизованностью. Пятая, «Бросок на юг», о путешествиях по черноморскому побережью и Кавказу: познавательно, но уже почти без юношеского задора, уже по-взрослому. Шестая, «Книга скитаний», понравившаяся мне меньше остальных, – скучные остатки: жизнь и работа в Москве, чуть-чуть Мещеры.

Я с недавних пор замечаю у себя слабость к автобиографиям. Никакая фантастика не захватывает меня так сильно, как самое сухое описание живой истории, к которой был причастен автор. Только о близких людях мы знаем так много, сколько знаем об авторах автобиографий, они нам почти родственники. И вдруг на тебе, выясняется, что этот мой почти родной дядюшка Константин Георгиевич, оказывается, близко знал Бабеля. А уж к автобиографии Паустовского я был подготовлен несколькими книгами воспоминаний людей, принадлежавших если и не к компании Паустовского, как Олеша, то, во всяком случае, к его кругу, как любимый мной Каверин. А Катаев и вовсе писал о тех же самых людях, о которых писал и Паустовский, включая тех же Олешу, Булгакова и Багрицкого. Эти люди мне уже настолько хорошо знакомы, что, читая «Повесть о жизни», я словно вспоминал эти события, будто при них присутствовал.

Это ощущение усиливается до полного смешения художественной прозы с реальностью тем, что очень большую часть написанного Паустовским я готов цитировать, как свое. Я был бы готов подписаться под любым из вот этих отрывков, если бы набрался нахальства разделить их авторство с Константином Георгиевичем:

«Когда я был уже восьмиклассником, я нашел в письменном столе отца узкие полоски бумаги, исписанные его рукой. Я смог разобрать только одну фразу – о том, что несравненно тяжелее пережить несбывшееся, чем несбыточное. С тех пор слабая печаль о несбывшемся почти не оставляла меня, несмотря на мой внешне веселый характер. С тех пор меня в жизни привлекали больше всего такие случаи, обстоятельства и люди, которые оставляли ощущение промелькнувшей небылицы».

«Все, связанное с железной дорогой, до сих пор овеяно для меня поэзией путешествий, даже запах каменноугольного дыма из паровозных топок. Я с восхищением смотрел на зеленый маслянистый паровоз, когда он, все медленнее качая блестящие стальные шатуны, останавливался около водокачки и равномерно швырял в небо свистящую струю стремительного пара, как бы отдуваясь после утомительного перегона. Я представлял себе, как этот паровоз прорывался железной грудью сквозь ветры, ночь и густые леса, сквозь цветущую пустыню земли и его гудок уносился далеко от дороги, может быть, в лесную сторожку. А в этой сторожке такой же мальчик, как я, тоже представлял себе, как сквозь ночь пролетает по пустошам огненный экспресс и лисица, поджав лапу, смотрит издали на него и тявкает от непонятной тоски. А может быть, от восхищения».

«Вообще же, если отбросить этот недостаток, путеводители – увлекательные книги. Почти нет людей, которые не любили бы их читать. Еще в юности для меня и для подростков в таком же роде, как и я, каждый путеводитель был как бы бесплатным путешествием в интересные страны. Каждый путеводитель давал множество толчков воображению.

Никак нельзя было догадаться, в какие происшествия могло нас завести сухое сообщение путеводителя о том, сколько стоит поездка на извозчике по Лиссабону и нужно ли торговаться на рынке в Бриндизи.

Так вот… Стоит узнать, сколько берет извозчик в Лиссабоне, как тотчас возникнет желание нанять его и проехать по старым улицам города, политым водой, к пышному собору, а потом в порт. Там вы невзначай увидите, как ветер с океана сорвет зеленую шаль с красивой женщины, тонкой, как лилия – я не настаиваю на этом сравнении, – и унесет эту шаль в море. А женщина, смеясь, прижмет ладонями к вискам свои черные глянцевитые волосы, чтобы их не растрепывал ветер».

«Мне она нравилась: в ней было заложено много того ощущения, какое можно назвать «дыханием пространства» или (еще точнее) «дыханием больших пространств». Тяга к большим пространствам появилась у меня с юного возраста. С годами она не затихала, а разгоралась. Чем больше я видел земель, тем сильнее мне хотелось видеть все новые и новые края. Всякая новая даль существует для меня до сих пор как огромная синеющая, великая загадка, скрывающая в своей мгле новизну».

«Я понимал, что, по существу говоря, я всю жизнь плыл по течению. Но, как это ни казалось странным мне самому, течение несло меня именно туда, куда я хотел».

И вот с этим я совершенно согласен:

«Это был человек, о каких в народе говорят, что у них вместо души пар. Вскоре я с облегчением избавился от него. С малых лет я не любил оружия. Оно всегда казалось мне покрытым налетом запекшейся человеческой крови. И люди, играющие с оружием и рисующиеся им, вызывали неприязнь, тем большую, что они часто бывали трусливы и глуповаты»

И, наконец:

«Желание необыкновенного преследовало меня с детства.

В скучной киевской квартире, где прошло это детство, вокруг меня постоянно шумел ветер необычайного. Я вызывал его силой собственного мальчишеского воображения.

Ветер этот приносил запах тисовых лесов, пену атлантического прибоя, раскаты тропической грозы, звон эоловой арфы.

Но пестрый мир экзотики существовал только в моей фантазии. Я никогда не видел ни темных тисовых лесов (за исключением нескольких тисовых деревьев в Никитском ботаническом саду), ни Атлантического океана, ни тропиков и ни разу не слышал эоловой арфы. Я даже не знал, как она выглядит. Гораздо позже из записок путешественника Миклухо-Маклая я узнал об этом. Маклай построил из бамбуковых стволов эолову арфу около своей хижины на Новой Гвинее. Ветер свирепо завывал в полых стволах бамбука, отпугивал суеверных туземцев, и они не мешали Маклаю работать.

Моей любимой наукой в гимназии была география. Она бесстрастно подтверждала, что на земле есть необыкновенные страны. Я знал, что тогдашняя наша скудная и неустроенная жизнь не даст мне возможности увидеть их. Моя мечта была явно несбыточна. Но от этого она не умирала».

Хотя, конечно, я никогда не смогу написать, например, так: «Они развозили свой товар по городу, навьючивая переметные сумы с кувшинами мацони на черных и таких пыльных осликов, будто все прохожие долго вытирали о них ноги, как о половики». Удивительно живые ослики нарисованы всего одной фразой. Талант.

Меня, как и Паустовского, завораживает случайное запечатление случайных людей в истории. Вот, скажем, кусочек, написанный во время мировой войны по дороге с фронта в Люблине:

«Я сел на деревянную скамью, прислонился к спинке и, засыпая, смотрел на близкий город. Он стоял на высоком зеленом холме, окруженный полями, умытый утренним светом.

В чистейшей синеве неба сверкало солнце. Звон серебряных колоколов долетал из города. В тот день была Страстная пятница.

Я уснул. Солнечный свет бил мне в глаза, но я не чувствовал этого, мое лицо было в тени от зонтика.

Рядом со мной сел на скамейку маленький старик в крахмальном пожелтевшем воротничке, раскрыл зонтик и держал его так, чтобы защитить меня от света.

Сколько он так просидел, я не знал. Проснулся я, когда солнце стояло уже довольно высоко.

Старичок встал, приподнял котелок, сказал по-польски «пше прашам» – «извините» – и ушел.

Кто это был? Старый учитель или железнодорожный кассир? Или костельный органист? Но кто бы он ни был, я остался благодарен ему за то, что в дни войны он не забыл о простой человеческой услуге. Он появился, как добрый старенький дух из тенистых улиц Люблина. Из тех улиц, где скудно и чисто жил отставной служилый люд, где последней радостью человека осталась грядка настурций у забора и коробка из-под гильз с папиросами, набитыми крымским душистым табаком. Потому что дети уже разлетелись по свету, жена давно умерла, а все старые журналы – и «Нива» и «Тыгодник иллюстрованы» – давно перечитаны по нескольку раз. Все ушло. Осталась только молчаливая мудрость, дымок папиросы да отдаленный колокольный звон из города, одинаковый и на праздниках и на похоронах».

Удивительны причуды случая, которые заставляют человечество забыть о великих людях: они стараются, творят, а в результате «Кругом нет ничего... Глубокое молчанье... Пустыня мертвая... И небеса над ней». А другие вдруг остаются в памяти поколений, благодаря какому-то маленькому поступку, зонтику, подержанному над спящим. Впрочем, что удивляться, это ведь еще вопрос, кто более матери-истории ценен, маленький добрый человечек или индифферентный гений. Удивительнее, что в данном случае история оказалась справедлива и запомнила этого старичка.

Человек, сам того не зная, попал в литературу. Мог ли он представить себе, что через сто лет кто-то будет читать о нем и быть ему искренне, до щемления в сердце, благодарным просто за то, что он когда-то так трогательно позаботился о юноше-санитаре? Та же картина и со школьными учителями Паустовского, латинистом Субочем, любимым учениками за честность и справедливость, и учителем немецкого Иогансоном, который благодаря своему ученику остался в памяти поколений смешным неудачником, мечтавшим написать оперу, но которому пришлось работать в школе. Впрочем, опять-таки благодаря тому же ученику о его опере знают тысячи людей, как он и мечтал. Правда, эти люди ее не слышали, но они знают о ней, знают, как он ее потерял и как мальчишки ее нашли и спасли Иогансона.

Есть, правда, в жизни персонажей Паустовского одна тонкость. Тот же Катаев в «Алмазном моем венце» писал о живых людях, о себе и о своих друзьях, скрывая (пусть и неубедительно, тем интереснее их разгадывать) их имена за выдуманными прозвищами. Паустовский же, наоборот, пишет о событиях, в которых участвуют всем известные люди (те же самые, что у Катаева), но вот были ли эти события на самом деле? Не выдает ли Константин Георгиевич вымысел за действительность? Не хитрит ли он, когда пишет: «В то время я жил двойной жизнью – подлинной и вымышленной. О подлинной жизни я пишу в этой книге. Вымышленная жизнь существовала независимо от подлинной и добавляла к ней все, чего в этой подлинной жизни не было и быть не могло. Все, что казалось мне заманчивым и прекрасным. Вымышленная жизнь проходила в скитаниях, во встречах с необыкновенными людьми, в удивительных событиях. Она была окутана дымкой любви». Мне кажется вполне возможным, что та же история с потерянной оперой Иогансона могла быть на девяносто процентов вымыслом. На эту мысль, кстати, наводит и то, что в «Романтиках», ранней книге Паустовского, она рассказана совсем по-другому.

Если взять обычную биографию Паустовского, то выяснится, что еще в шестнадцатом году он женился в первый раз, на Екатерине Степановне Загорской, и прожил с ней двадцать лет. Почему же тогда он ни разу не упоминает о своей семье в «Повести о жизни», хотя Екатерина Степановна должна была быть рядом с ним и в Киеве, и в Одессе, и в Батуми? Кто такая Леля, чья случайная и неожиданная смерть так режет по сердцу? Это же не может быть Леля-Валерия Валишевская, вторая его жена, уже потому, что в романе она тоже есть, под именем Марии Валишевской. И уж тем более это не может быть Леля Лыжина, последняя любимая женщина Паустовского, чья история вполне могла бы стать еще одной книгой. Не буду придумывать гипотезы, тем более, что вся эта путаница с Лелями давно разгадана Вадимом Константиновичем Паустовским и описана, например, в предисловии к «Романтикам» или в предисловии к книге «Бросок на юг». Словом, эта автобиография к жизни автора имеет очень отдаленное отношение.

Есть в «Повести о жизни», конечно, и то, что мне переживать не доводилось. Неудивительно, учитывая время, когда жил автор. Я уже говорил о том, как мне интересны автобиографии, но те, которые относятся к началу двадцатого века, меня просто завораживают. А Паустовский к тем событиям имел самое непосредственное отношение (иногда не желая того). Скажем, ему довелось послужить в двух армиях: гетмана Скоропадского и в Красной армии. Ни там, ни там ему не понравилось, но если от гетмана избавиться удалось легко и быстро, то карьера красноармейца Паустовского оказалась длиннее и страшнее. Ему пришлось служить под началом патологического убийцы Антощенко, бывшего бандита, потом красного командира. Эта история была уникальной в печатной советской литературе. «Никто из нас, солдат хозяйственной роты, людей, попавших в этот полк случайно, не мог понять, как это в Киеве, рядом с Крещатиком, рядом с театрами и университетом, с библиотеками и симфоническими концертами, наконец, рядом с обыкновенными хорошими людьми, может существовать это черное гнездо бандитов во главе с полубезумным больным командиром». Никто другой не набрался смелости написать подобное, кроме, может быть, Зазубрина в «Щепке».

Поразительно трагична история матери и сестры Паустовского. Не совсем понятно, как получилось так, что он жил отдельно от них, и две женщины, одна из которых была практически слепа и глуха, были вынуждены существовать непонятно на что. При этом они умудрились пройти сотни километров по Украине, порванной на лохмотья националистами, красными, белыми, бандитами и непонятно кем:

«Мама с Галей шли до Киева больше двух недель. Шли они под видом нищенок, да и на самом деле они ничем не отличались от них. Галя была без очков и шла, держась за мамино плечо, как слепая. Никто бы не поверил в их нищенство, если бы Галя была в очках. В то буйное время к людям в очках относились подозрительно. Почти всех «очкастых» считали хитрыми врагами и люто ненавидели. Удивительно, что это недоверие к людям в очках сохранилось до сих пор и породило пренебрежительную кличку „очкарик“».

Никак не могу понять, как могло так получиться, что они оказались брошены, жили непонятно как и непонятно где. Паустовский рассказывает об их смерти как-то повседневно:

«В Поти я заболел каким-то «синим» сыпным тифом, долго лежал в больнице, долго боролся со смертью, а в это время мама умерла в Киеве от воспаления легких. Через неделю умерла Галя. Без мамы она не могла прожить даже нескольких дней. Отчего она умерла, никто не знал, и выяснить это не удалось.

Амалия похоронила маму и Галю рядом на Байковом кладбище в страшной тесноте сухих заброшенных могил.

С трудом я нашел их могилы, заросшие желтой крапивой, – две могилы, слившиеся в один холм, с покоробленной жестяной дощечкой и надписью на ней: «Мария Григорьевна и Галина Георгиевна Паустовские. Да покоятся с миром!»

Я не сразу разобрал эту надпись, смытую дождями. Из трещины в дощечке тянулся бледный, почти прозрачный стебелек травы. И странно и горько было думать, что это – всё! Что этот стебелек – единственное украшение их тяжкой жизни, что он – как болезненная улыбка Гали, как маленькая слеза из слепых ее глаз, застрявшая на ресницах, – такая маленькая, что никто и никогда ее не увидит.

Я остался один. Все умерли.»

Вот такая вот тщета всего сущего, был человек, а остался персонаж. Хочется надеяться, что эта история была таким же вымыслом, пусть и основанным на правде, как история Лели. Но я не стал в этом разбираться, потому что, если это не так, мне было бы неприятно узнать о Паустовском, что он вот так оставил родных людей в одиночестве.

Пятая книга, о Кавказе, мне тоже оказалась во многом близка. Именно в Абхазии я провел несколько детских летних месяцев. Дело было недалеко от Очамчири. На юге от этого города располагался когда-то поселок Меоре-Гудава, где был эфиромасличный совхоз, где выращивали эвкалипты. Я отлично помню тамошние джунгли вдоль берега моря, их там называли тугаи. Паустовский очень красочно описывал их в «Колхиде». Помню и отвратительную ненависть абхазцев к грузинам, они тогда рассказывали нам истории об мингрелах, которые живут в грязи, склонны к инцесту, воруют детей. А потом это кончилось тем, чем кончилось. И потом я прочитал в какой-то газете о поселке Меоре-Гудава, в котором не осталось жителей, а дорога в который называется дорогой смерти из-за мин, которыми она усеяна. Вот и у Паустовского так:

«По словам старожилов, в десяти километрах уже начинался встревоженный войной и междоусобицей Кавказ. На любом повороте горной дороги можно было получить пулю в спину или погибнуть под внезапным обвалом».

Впрочем, в те времена Абхазия и Аджария еще сохраняли некую романтическую привлекательность:

«Для того чтобы понять, что происходило в то время в Сухуме, нужно рассказать про общую обстановку на том клочке кавказского берега, где простиралась у подножия гор душная и маленькая Абхазия.

Советская власть в Абхазии была установлена совсем недавно. Старое перемешалось с новым, как перемешиваются вещи в корзине от сильного толчка.

Конечно, только молодостью Советской власти объяснялись все те казусы и удивительные положения, какие возникали в тогдашней Абхазии и напоминали нравы маленькой южноамериканской республики, описанные веселым пером О. Генри в его книге «Короли и капуста».

Первое время своей жизни в Сухуме я постоянно терял веру в действительность того, что происходило вокруг. У меня как бы расшаталось чувство времени и обстановки.

Если бы я увидел тогда на рее шхуны „Три брата“ контрабандиста в крепко просмоленной петле, я бы, пожалуй, не очень удивился. Если бы в заливе остановился круглый бронированный монитор времен войны между Северными и Южными штатами и начал швырять на Сухум ядра, маленькие, как дыньки канталупы, я не был бы особенно поражен.

Если бы моя сухумская хозяйка, семидесятилетняя мадемуазель Генриетта Францевна Жалю, бывшая гувернантка, оказалась бывшей любовницей бывшего владетеля Абхазии светлейшего князя Шервашидзе то в этом тоже не было бы ничего особенного. Я продолжал бы невозмутимо пить чай с подаренным мне престарелой мадемуазель кислейшим в мире кизиловым вареньем. Сироп этого варенья напоминал кровь горного заката».

Эта романтика и рассказы о Батуми все время заставляли меня вспомнить любимую в детстве, да и не только, книгу «Ботфорты капитана Штормштиля», там тоже действие происходило в тех же местах. Впрочем, Паустовский иногда над тамошними жителями и иронизирует:

«И абхазцы казались загадочными. Большей частью это были люди сухощавые и клекочущие, как орлы. Они почти не слезали с седел. Кони, такие же сухощавые, как и люди, несли их, перебирая тонкими ногами.

Почти у всех абхазцев были профили, достойные, чтобы их отлить из бронзы.

Мужчины отличались гордостью, вспыльчивостью, рыцарской честностью, но были угрюмы и неторопливы. Работали женщины. В тридцать лет они уже выглядели старухами».

А еще несколько названий книг, о которых хорошо отзывается Паустовский, я выписал из «Повести о жизни». Особенно меня заинтересовали «Голубая звезда» Бориса Зайцева и «Мохнатый пиджачок» Ульянского:

«Чтобы немного прийти в себя, я перечитывал прозрачные, прогретые немеркнущим светом любимые книги: «Вешние воды» Тургенева, «Голубую звезду» Бориса Зайцева, «Тристана и Изольду», «Манон Леско». Книги эти действительно сияли в сумраке смутных киевских вечеров, как нетленные звезды»

К сожалению, похоже, что вторую книгу найти не удастся. А еще нужно бы посмотреть на грузинских поэтов, Чавчавадзе и Церетели, и найти картины Сигизмунда Валишевского.

No comments:

Post a Comment